– Гляди, – не отступает Ханна, властной рукой наклоняя его голову. Она раньше не смела так командовать, и растерянный Джеймс вглядывается и все-таки видит: отпечаток подошвы, белый на белесом, словно кто-то наступил в краску, а потом на потолок, оставил бледный, но четкий след. Джеймс его прежде не замечал. Ханна ловит его взгляд, и лицо у нее серьезное и гордое, точно она открыла новую планету. Что за нелепица – след башмака на потолке. Необъяснимо, бессмысленно и волшебно.
Ханна хихикает – будто колокольчик звякнул. Приятно слышать. Джеймс тоже смеется, впервые за многие недели, и Ханна, внезапно осмелев, прижимается к отцу. Растворяется в нем, и это очень знакомо. Джеймс вспоминает то, что давно забыл.
– Знаешь, как мы с твоей сестрой иногда играли? – медленно произносит он. – Когда она была маленькая, совсем маленькая, еще меньше тебя. Знаешь как? – Он ждет, пока Ханна заберется ему на спину. Потом встает и вертится туда-сюда, и она всем весом елозит ему по спине. – Где же Лидия? – спрашивает он. – Где же Лидия?
Он повторял это снова и снова, а она лицом зарывалась ему в волосы и хихикала. Он кожей, ушами чувствовал жар ее дыхания. Бродил по гостиной, заглядывал за шкафы и за двери.
– Я ее слышу, – говорил он. – Я вижу ее ногу. – И он сцапывал ее за щиколотку, крепко сжимал. – Где же она? Где же Лидия? Куда она подевалась? – Он крутил головой, она визжала и пригибалась, а он делал вид, будто не замечает, что дочь висит у него на спине. – Вот она где! Я нашел Лидию! – Он крутился все быстрее и быстрее, Лидия цеплялась все крепче и крепче, а потом он падал, и она, хохоча, скатывалась на ковер. Ей никогда не надоедало. Нашли, потеряли, нашли опять, потеряли, хотя вот же она – прижимается к его спине, и он держит ее за ноги. Откуда берется драгоценное? Потеряй, а потом найди. Столько раз он притворялся, будто ее потерял. Он опускается на ковер – от горя кружится голова.
А потом маленькие руки обнимают его за шею, к спине жмется жар детского тельца.
– Пап? – шепчет Ханна. – Еще.
И, сам не понимая как, он поднимается.
Еще столько нужно сделать, столько всего починить. Но сейчас он ни о чем не думает – в его объятиях дочь. Он и забыл, каково это – вот так обнимать ребенка, хоть кого-нибудь обнимать. Они прижимаются к тебе всем телом, инстинктивно за тебя цепляются. Доверяют тебе. Он еще очень не скоро сможет ее отпустить.
И Мэрилин, в гаснущем свете проснувшись и сойдя по лестнице, видит вот что: в круге лампового света ее муж обнимает их младшую дочь, и лицо его покойно и нежно.
– Ты дома, – говорит Мэрилин. Все трое понимают, что это вопрос.
– Я дома, – отвечает Джеймс, и Ханна на цыпочках крадется к двери. Она чует, как все застыло на краю, – не знает, что за этим краем, но не хочет нарушить прекрасное зыбкое равновесие. Ее никогда не замечают, и сейчас она бочком приближается к матери, готовая незаметно ускользнуть. Тут Мэрилин мягко касается ее плеча, и Ханнины пятки с удивленным хлоп опускаются на пол.
– Не волнуйся, – говорит Мэрилин. – Нам с папой просто нужно поговорить. – А затем – и от восторга Ханна вспыхивает – Мэрилин целует ее в голову, прямо в пробор, и добавляет: – Мы оба утром с тобой увидимся.
На полпути по лестнице Ханна останавливается. Снизу доносится лишь невнятное бормотание, но в кои-то веки она не подкрадывается назад к двери подслушивать. Мы оба утром с тобой увидимся, сказала мать, и Ханна полагает это обещанием. Она на цыпочках пересекает площадку, мимо закрытой двери, за которой брат спит, не видя снов, всеми порами постепенно исторгая остатки виски, мимо сестриной спальни, которая во тьме смотрится так, будто ничего не изменилось, хотя это наглое вранье, до самой чердачной спальни, где за окнами чернильно-синяя лужайка только-только начала чернеть. На светящихся часах – самое начало девятого, но ощущение такое, будто час поздний, середина ночи, и темнота плотна и глуха, как пуховое одеяло. Ханна кутается в нее. Родителей отсюда не слышно. Но довольно знать, что они дома.
Внизу Мэрилин стоит в дверях, ладонь положила на косяк. Джеймс пытается сглотнуть, но в горле рыбьей костью застряло что-то твердое и острое. Некогда он прочитывал настроение Мэрилин даже со спины. По наклону плеч, по тому, как она переминается с ноги на ногу, понимал, о чем она думает. Но он давным-давно не смотрел на нее пристально и теперь даже лицом к лицу видит лишь неотчетливые морщинки в уголках глаз, неотчетливые морщинки на блузке, помятой и затем расправленной.
– Я думала, ты уехал, – наконец произносит Мэрилин.
Протиснувшись мимо твердой заглушки в горле, голос у Джеймса выходит пронзительным, как исцарапанная пластинка:
– А я думал – ты.
И пока им больше ничего не нужно говорить.
Есть вещи, о которых они так и не заговорят. Джеймс ни единым словом не перемолвится с Луизой и будет стыдиться до конца своих дней. Позднее он и Мэрилин мало-помалу отчасти соберут из осколков то, чего не сказали. Он покажет ей отчет судмедэксперта; она втиснет ему в руки поваренную книгу. Сколько времени пройдет, прежде чем Джеймс заговорит с сыном, не высекая искр в голосе; сколько времени пройдет, прежде чем Нэт, слыша отцовский голос, перестанет вздрагивать, будто его секут. Остаток лета и еще долгие годы они будут нащупывать слова, говорящие ровно то, что они хотят сказать – Нэту, Ханне, друг другу. А сказать нужно многое.
А в эту минуту тишины что-то касается руки Джеймса – легко, почти неощутимо. Мотылек, думает Джеймс. Манжета рубашки. Но, опустив глаза, он видит кисть Мэрилин – изгиб пальцев, легкое пожатие. Он почти забыл, каково это – прикоснуться к ней. Получить хоть сколько-то прощения. Он склоняет голову и лбом тычется в ее руку, переполненный благодарностью за то, что ему подарен еще день.